Я о том же, я просто не знаю, с чего мне начать,
вот и медлю, как школьник, оставшийся после уроков:
"Буря мглою...", "Мой дядя..."... А дома тарелка борща
с ободком золотистого жира и веткой укропа
уж остыла, наверно, и ровно в пятнадцать ноль-ноль
"В Петропавловске полночь" объявит по радио диктор,
а за стенкой рояль: ми бемоль, ми бемоль, ми бемоль,
(видно, был не в себе перед смертью глухой композитор),
и засыпано крошками детство, как скатерть стола,
и в ушанке из кролика кровью шумит голова.
Я о том же, я просто не помню, что было со мной:
на скамейках чернели, как ноты, влюбленные пары,
пахло липовой стружкой, когда я без шапки в ночной
выбегал за бутылкой на угол Тверского бульвара.
Открывал, наливал и читал ей чужие стихи,
и белела простынка, и долго с дивана сползала
на паркет... "В Рождество все немного волхвы....",
но потом и она, прихватив однотомник, сбежала.
И стучали бульвары, как лодки, всю ночь напролёт,
и качался бумажный стаканчик, и бился об лёд.
Вот и всё. "Эй, в ушанке!" - "Вы мне?" - "Передай за проезд!".
"Остановка "Аптека" - "Фонарь..." - "А ещё в окулярах..."
И зажав, словно бабочку, мятый счастливый билет,
я качусь на трамвае, качаясь на стыках бульваров
там, где небо пшеничного цвета, как снег под ногой,
и песка что ванили на булках за девять копеек.
"Буря мглою...", "Мой дядя..." ...а вышло, что кто-то другой,
повзрослев на передней площадке, сошёл на тот берег.
И не видно в потёмках на том берегу ни черта.
И грохочет трамвай: тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та.
Л.Л.
Вечер, печальный, как снег на картине
(поздний Вермеер без подписи, дата
старческим почерком). Посередине
комнаты лампа. В конце снегопада
слышно, как тикают часики.
С полки таращатся классики.
Что нам добавить к подобной картине:
жаркое пламя в голландском камине?
пару борзых на медвежьей подстилке?
букли? фестоны? пачули? пастилки?
карту страны на штативе?
клетчатый пол в перспективе?
Врёшь, Пал Иваныч, в старинном камине
нет ничего, кроме угля и сажи.
Если быть честным, камина в помине
нет в этом очень печальнои пейзаже:
так, что-то вроде квартирки
площадью в две носопырки.
Пьяный хозяин сидит над бумагой,
слушает Наймана, капает влагой
на незаполненный лист.
Вид у него неказист.
И ничего из того, что мы с вами
(кроме Вермеера) нарисовали,
кажется, нету вокруг.
Снег по карнизу тук-тук.
Так что представим себе мизансцену:
окна выходят по-прежнему в стену.
Найман пиликает. Хочется выть.
Уголь. Без подписи. Скобку закрыть.
Как Суворов пехоту в классический город,
перебив звонарей, я веду в этот стих
мой вокзал, где темно от владимирских бород
и торговку с охапкой убитых гвоздик.
Это жмых на снегу, а не рифма хромает
и язык заплетается после второй –
пассажиры, уткнувшись в газеты, читают
и забытые вещи уносят домой.
Снова мусор не вывезли и лёд не сколот,
снова лодка колотится в сонной груди.
От Москвы до Подольска в такую погоду
никакой пастернак не отыщет пути.
Где тебя, милый друг, носят черти?
Возвращайся скорее домой:
в нём шинкуют, и квасят, и перчат,
и Суворов готовится в бой.
Мы покурим c тобой, посудачим –
в доме хохот и стёкла звенят.
Хорошо в эту осень на даче.
И гвоздику кладут в маринад.
Лес хохочет – опущена роща,
тот же гомон и смех вдалеке.
Всё, Борис Леонидович, проще
и теряется в березняке.
Быть может юноша веселый
В грядущем скажет обо мне.
А. Блок
Шестьсот двенадцать, два нуля.
"Простите, можно Александра?"
В прихожей шёлк и соболя,
и горький привкус кориандра.
"Желтеет зимний Петербург!"
(зачёркнуто четыре раза).
"Сырой туман вползает в грудь.
И не дождёшься Фортинбраса".
Плывут над мачтами дымки
и снег хрустит, как сторублёвка.
Идут вдоль Пряжки мужики.
У них сегодня забастовка.
А тут в спиртовке огонёк,
зелёный штоф на занавесках.
"Давай чаёвничать, дружок,
и засыпать в глубоких креслах".
Какой ему приснился сон?
Февральский снег на чёрных шпалах?
Гремит в прихожей телефон,
но пусто, пусто в тёмных залах.
Закройте двери в кабинет!
Там на столе щенка забыли.
"Весь мир - Варшава. Смысла нет".
И толстый слой холодной пыли.
написать бы про город, мой город, которого нет,
про ладони твоих площадей в голубиных наколках,
написать бы про то, как бежит под ногами проспект,
и кремлёвские звёзды горят на рубиновых ёлках,
написать бы про город, мой город, где пахнет хурмой,
и кабинки под вечер, как ртуть, поднимаются в шахтах,
вам какой, мне последний, и чтобы всю ночь за стеной
радиола мне пела о лётчиках и космонавтах,
написать бы про город, мой город под розовым льдом
с леденцами твоих куполов, пересыпанных снегом,
я твои переулки разглажу, как фантик, ногтём
и пройдусь до кольца неизвестным тебе человеком,
это луковый спас над бульваром, и книжный развал,
где слова на твоих корешках я читал как молитву,
это машенька в мягкой обложке, метель, котлован,
и поддатый казах за лотком открывает поллитру,
наливает и пьёт, отвернувшись к великой стене,
за собрание всех сочинений в холодном подъезде,
и уходит, качаясь, в мой город, которого нет,
рукавом собирая побелку вечерних созвездий,
и сидит он на складе, и пьёт он всю ночь свой агдам,
а потом засыпает на книгах великих народов,
и во сне перед ним уплывают на юг поезда,
волоча за собой километры порожних вагонов.
…немногих слов на лентах языка,
но слишком неразборчива рука
и древо опускается во тьму,
затем, что непостижная уму
из тысячи невидимых ключей
сплетается во тьме среди корней
и новый намывает алфавит —
ручей петляет, дерево горит.
А. Л.
На старом кладбище в Коломенском,
где борщевик в ограды ломится
как черти в повести у Гоголя –
и вороньё по крышам цокало,
в углу под вязами столетними
стоял собор Усекновения
главы Предтечи.
Я заходил сюда от случая.
Здесь над оградами певучая,
дощатая и комариная
стояла тишина старинная,
и как-то раз под воскресенье
калитка в храм Усекновения
была открыта.
И я вошёл под этот стрельчатый,
нерусским гением отмеченный,
московским воздухом заточенный
и жестью наспех заколоченный
свод храма, где остатки росписи
как острова на белом глобусе
плывут под куполом.
Там за колоннами в предбаннике,
где друг за дружкой как блокадники
пророки со святыми лепятся,
была в стене пробита лестница,
винтом под купол уходившая,
обугленная и прогнившая;
сырая тёмная.
И я полез, глотая запахи,
по этой лестнице, где за ноги
хватают мертвецы и крошится
кирпич в руках, сдирая кожицу,
и тыщу лет впотьмах карабкался,
пока на белый свет не выбрался,
и дух не перевёл.
А наверху! под кровлей звонницы
как на гигантской переносице
Москва поблескивала линзами
и на меня смотрела пристально,
а я стоял над этим городом
и чей-то голос тихим шёпотом
мне говорил, что все наладится,
пока на небе Вечный Пьяница
гремел зелёными бутылками
и летний дождь шумел над пыльными
крестами кладбища в Коломенском, –
что всё когда-нибудь закончится.
Смотри —
как выросла за лето
рука пророка
Даниила!
По жёлтым улицам
Ташкента
видать, она меня
водила...
Скрипел айван
и пахло пловом,
белела в темноте
извёстка.
А вдоль айвана
шла корова
и на ходу жевала
звёзды.
Куда ещё?
Анхор сквозь пальцы
бежит как рисовые
зёрна. Весь вечер
ждут Сусанну
старцы. У них
глаза как прежде
чёрны.
А я тебя таким
запомню: твой
хлебный запах
на рассвете.
Я все твои
каменоломни
пройду с фонариком
вот этим.
И пусть болит
пустой в кармане
рукав пророка
Даниила.
«Я собираю эти камни!»
Смотри —
как выросла
могила…
в моём углу — бревенчатом, глухом —
такая тишина, что слышны крови
толкание по тесным капиллярам
да мерная работа древоточцев —
ни шеи, ни руки не разгибая,
в моём углу я словно гулливер —
то с этой стороны трубы подзорной
смотрю на мир, то с этой
(меняя мир по прихоти моей),
но слышу только равномерный скрежет,
— пройдёт ещё каких-нибудь полвека,
изъеденный, дырявый — угол мой
обрушится под тяжестью себя
и только скобы новый гулливер —
изогнутые временем, стальные —
поднимет из травы на свет и скажет:
умели строить
ревёт и грохочет на привязи лодка
ночного причала, и тьму околотка,
точнее, окрестностей архипелага,
сжимает, как землю в карманах, салага, —
и между землёю и небом, как остров,
точнее, как необитаемый остов,
плывёт, раздвигая соборы из мрака
апостола павла — апостола марка
набрасывается на человека —
обрывает ему пуговицы, хлястик;
выворачивает рукава и карманы —
трёт / мнёт / рвёт / режет,
а потом выбрасывает на вешалку,
и человек висит в кладовке —
забытый, никому не нужный
— и тяжело дышит,
высунув розовую
подкладку
слепой как птица на ветру,
облепленный пером
чужих имён — как вкус во рту,
который незнаком,
на вечном обыске, по швам
всё ищет край времён,
как много будущего — там,
как холодно мне в нём
кто там чего не поделил,
чью бабу кто там взял —
на свете нет таких чернил,
которых смыть нельзя
— на неоткрывшего ворот
троянскому коню
всегда найдётся геродот
и спишет на войну,
и кто остался, кто сгорел,
куда сбежал эней —
у нас свидетель есть, гомер
— свидетелю видней
возьми того, чего не взять,
что не сказать, скажи —
из этих слов снопы вязать
и выпекать коржи,
но привокзального дымка
сибирский холодок
как незабытая строка
— белёсый хохолок
речного катера во льду
и факел над рекой
а лес свели ещё в войну —
сосновый, строевой
когда размечены по небу
перед закатом облака,
мне безымянную планету
неплохо видно из окна —
она до сумерек пустыми
на небе звёздами бренчит,
она одна в моей пустыне
— и пёстрый сумрак сторожит
жук влетел и вылетел в окно —
поплавок остался неподвижен
с облаком и садом заодно,
красными отметинами вишен
— вечный дачник! удочки с утра
занавес неслышно опустился
то ли где-то лопнула струна —
то ли жук не вылетел, прижился
такой-то век, такой-то год
— такого-то денька
и вроде бы ни капли в рот,
а вышел в облака
слепил из перистых суму
и посох кучевых
и если б сделал по уму —
остался бы в живых
что хочет человек и что он ждёт,
когда внутри него уже не жжёт,
но звякает негромко, равномерно,
как пряжка на моём ремне, наверно,
– что видит он, когда он видит дом
над лесом и рекой, окно, и в нём
себя, рукой дрожащей чашку чая
сжимавшего, поскольку жизнь такая,
что вот она – а завтра её нет,
потом он выключает в доме свет,
и дерево придвинулось вплотную –
затем что жизнь отверстие в иную,
где тот же снег висит на волоске
тобой ещё не тронутой тоске
блаженный фёдор и юродивый андрей
на свалке ржавых пару батарей
нашли и вниз к реке тащили
впрягшись в коляску детскую в четыре
копыта, в кеды рваные обутых
по красных партизан к фоме в запрудах
– теперь, сказал блаженный, заживём
в тепле, накроем стол, за стол сзовём
тимошку одноглазого и лавра
и мавру-бабу, хоть она и лярва –
пусть лишнего возьмёт на грудь фома
нам не страшна голубушка-зима
(это говорил юродивому блаженный)
а тот молчал, он был глухой по ходу
потом они спустили груз на воду
и вниз на батареях отошли
воды речной не трогая почти
андрей смотрел вперед, другой был сзади –
коляску без колёс они не взяли
А. Б.
вот и зима, и земля из-под ног
столбики света роняет на воздух,
чёрный по небу скользит поводок,
тянет состав электричка на отдых
— нет ничего и не надо жалеть,
кроме трамваев твоих перезвона,
царских орлов почерневшая медь
лишняя тяжесть на лодке харона —
снегом засыпан вокзальный казан,
мир замирает на ножке штатива,
только один дребезжащий стакан
едет и едет за край объектива
мартовский треплет на палубе ветер
родины рваный флажок
облако в облаке скрыто как веер
— в трюме грохочет движок
справа по борту упавшие с неба
синие линзы озёр
гряды холмов поднимаются слева
в трюме пылает костёр —
много не мешкая далее волока
ламского будешь в ночи
чудь пошехонская вёслами с облака
машет, и ты не молчи
с анакреонтовой песенкой весело
лишнюю тяжесть за борт,
чтобы таможня харона не взвесила
тяжестей груз и забот —
дух эолийский горация флакка
вышний хранит волочёк
облако родины — веером флага
чёрная точка-зрачок
Любезный мой сверчок!
Непостоянству мира
да будет твой шесток
и сладкозвучна лира
моя — преградой. Пусть
наставлен сумрак ночи,
тем ярче млечный путь,
тем зимний путь короче.
Мне с песенкой твоей,
как мореходу с кручи
волны, маяк видней
— и молнии певучи.
Что ветхий мотылёк
и бабочка беспечна?
Полёт их невысок,
а повесть скоротечна.
Как вавилонов жрец
читает зодиаки —
мне в завитках колец
видны иные знаки.
Бесшумная, одна
к другой душе слетает.
Что ищет в ней она?
И лира умолкает.
Я о том же, я просто не знаю, с чего мне начать,
вот и медлю, как школьник, оставшийся после уроков:
"Буря мглою...", "Мой дядя..."... А дома тарелка борща
с ободком золотистого жира и веткой укропа
уж остыла, наверно, и ровно в пятнадцать ноль-ноль
"В Петропавловске полночь" объявит по радио диктор,
а за стенкой рояль: ми бемоль, ми бемоль, ми бемоль,
(видно, был не в себе перед смертью глухой композитор),
и засыпано крошками детство, как скатерть стола,
и в ушанке из кролика кровью шумит голова.
Я о том же, я просто не помню, что было со мной:
на скамейках чернели, как ноты, влюбленные пары,
пахло липовой стружкой, когда я без шапки в ночной
выбегал за бутылкой на угол Тверского бульвара.
Открывал, наливал и читал ей чужие стихи,
и белела простынка, и долго с дивана сползала
на паркет... "В Рождество все немного волхвы....",
но потом и она, прихватив однотомник, сбежала.
И стучали бульвары, как лодки, всю ночь напролёт,
и качался бумажный стаканчик, и бился об лёд.
Вот и всё. "Эй, в ушанке!" - "Вы мне?" - "Передай за проезд!".
"Остановка "Аптека" - "Фонарь..." - "А ещё в окулярах..."
И зажав, словно бабочку, мятый счастливый билет,
я качусь на трамвае, качаясь на стыках бульваров
там, где небо пшеничного цвета, как снег под ногой,
и песка что ванили на булках за девять копеек.
"Буря мглою...", "Мой дядя..." ...а вышло, что кто-то другой,
повзрослев на передней площадке, сошёл на тот берег.
И не видно в потёмках на том берегу ни черта.
И грохочет трамвай: тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та.
Л.Л.
Вечер, печальный, как снег на картине
(поздний Вермеер без подписи, дата
старческим почерком). Посередине
комнаты лампа. В конце снегопада
слышно, как тикают часики.
С полки таращатся классики.
Что нам добавить к подобной картине:
жаркое пламя в голландском камине?
пару борзых на медвежьей подстилке?
букли? фестоны? пачули? пастилки?
карту страны на штативе?
клетчатый пол в перспективе?
Врёшь, Пал Иваныч, в старинном камине
нет ничего, кроме угля и сажи.
Если быть честным, камина в помине
нет в этом очень печальнои пейзаже:
так, что-то вроде квартирки
площадью в две носопырки.
Пьяный хозяин сидит над бумагой,
слушает Наймана, капает влагой
на незаполненный лист.
Вид у него неказист.
И ничего из того, что мы с вами
(кроме Вермеера) нарисовали,
кажется, нету вокруг.
Снег по карнизу тук-тук.
Так что представим себе мизансцену:
окна выходят по-прежнему в стену.
Найман пиликает. Хочется выть.
Уголь. Без подписи. Скобку закрыть.
Как Суворов пехоту в классический город,
перебив звонарей, я веду в этот стих
мой вокзал, где темно от владимирских бород
и торговку с охапкой убитых гвоздик.
Это жмых на снегу, а не рифма хромает
и язык заплетается после второй –
пассажиры, уткнувшись в газеты, читают
и забытые вещи уносят домой.
Снова мусор не вывезли и лёд не сколот,
снова лодка колотится в сонной груди.
От Москвы до Подольска в такую погоду
никакой пастернак не отыщет пути.
Где тебя, милый друг, носят черти?
Возвращайся скорее домой:
в нём шинкуют, и квасят, и перчат,
и Суворов готовится в бой.
Мы покурим c тобой, посудачим –
в доме хохот и стёкла звенят.
Хорошо в эту осень на даче.
И гвоздику кладут в маринад.
Лес хохочет – опущена роща,
тот же гомон и смех вдалеке.
Всё, Борис Леонидович, проще
и теряется в березняке.
Быть может юноша веселый
В грядущем скажет обо мне.
А. Блок
Шестьсот двенадцать, два нуля.
"Простите, можно Александра?"
В прихожей шёлк и соболя,
и горький привкус кориандра.
"Желтеет зимний Петербург!"
(зачёркнуто четыре раза).
"Сырой туман вползает в грудь.
И не дождёшься Фортинбраса".
Плывут над мачтами дымки
и снег хрустит, как сторублёвка.
Идут вдоль Пряжки мужики.
У них сегодня забастовка.
А тут в спиртовке огонёк,
зелёный штоф на занавесках.
"Давай чаёвничать, дружок,
и засыпать в глубоких креслах".
Какой ему приснился сон?
Февральский снег на чёрных шпалах?
Гремит в прихожей телефон,
но пусто, пусто в тёмных залах.
Закройте двери в кабинет!
Там на столе щенка забыли.
"Весь мир - Варшава. Смысла нет".
И толстый слой холодной пыли.
написать бы про город, мой город, которого нет,
про ладони твоих площадей в голубиных наколках,
написать бы про то, как бежит под ногами проспект,
и кремлёвские звёзды горят на рубиновых ёлках,
написать бы про город, мой город, где пахнет хурмой,
и кабинки под вечер, как ртуть, поднимаются в шахтах,
вам какой, мне последний, и чтобы всю ночь за стеной
радиола мне пела о лётчиках и космонавтах,
написать бы про город, мой город под розовым льдом
с леденцами твоих куполов, пересыпанных снегом,
я твои переулки разглажу, как фантик, ногтём
и пройдусь до кольца неизвестным тебе человеком,
это луковый спас над бульваром, и книжный развал,
где слова на твоих корешках я читал как молитву,
это машенька в мягкой обложке, метель, котлован,
и поддатый казах за лотком открывает поллитру,
наливает и пьёт, отвернувшись к великой стене,
за собрание всех сочинений в холодном подъезде,
и уходит, качаясь, в мой город, которого нет,
рукавом собирая побелку вечерних созвездий,
и сидит он на складе, и пьёт он всю ночь свой агдам,
а потом засыпает на книгах великих народов,
и во сне перед ним уплывают на юг поезда,
волоча за собой километры порожних вагонов.
…немногих слов на лентах языка,
но слишком неразборчива рука
и древо опускается во тьму,
затем, что непостижная уму
из тысячи невидимых ключей
сплетается во тьме среди корней
и новый намывает алфавит —
ручей петляет, дерево горит.
А. Л.
На старом кладбище в Коломенском,
где борщевик в ограды ломится
как черти в повести у Гоголя –
и вороньё по крышам цокало,
в углу под вязами столетними
стоял собор Усекновения
главы Предтечи.
Я заходил сюда от случая.
Здесь над оградами певучая,
дощатая и комариная
стояла тишина старинная,
и как-то раз под воскресенье
калитка в храм Усекновения
была открыта.
И я вошёл под этот стрельчатый,
нерусским гением отмеченный,
московским воздухом заточенный
и жестью наспех заколоченный
свод храма, где остатки росписи
как острова на белом глобусе
плывут под куполом.
Там за колоннами в предбаннике,
где друг за дружкой как блокадники
пророки со святыми лепятся,
была в стене пробита лестница,
винтом под купол уходившая,
обугленная и прогнившая;
сырая тёмная.
И я полез, глотая запахи,
по этой лестнице, где за ноги
хватают мертвецы и крошится
кирпич в руках, сдирая кожицу,
и тыщу лет впотьмах карабкался,
пока на белый свет не выбрался,
и дух не перевёл.
А наверху! под кровлей звонницы
как на гигантской переносице
Москва поблескивала линзами
и на меня смотрела пристально,
а я стоял над этим городом
и чей-то голос тихим шёпотом
мне говорил, что все наладится,
пока на небе Вечный Пьяница
гремел зелёными бутылками
и летний дождь шумел над пыльными
крестами кладбища в Коломенском, –
что всё когда-нибудь закончится.
Смотри —
как выросла за лето
рука пророка
Даниила!
По жёлтым улицам
Ташкента
видать, она меня
водила...
Скрипел айван
и пахло пловом,
белела в темноте
извёстка.
А вдоль айвана
шла корова
и на ходу жевала
звёзды.
Куда ещё?
Анхор сквозь пальцы
бежит как рисовые
зёрна. Весь вечер
ждут Сусанну
старцы. У них
глаза как прежде
чёрны.
А я тебя таким
запомню: твой
хлебный запах
на рассвете.
Я все твои
каменоломни
пройду с фонариком
вот этим.
И пусть болит
пустой в кармане
рукав пророка
Даниила.
«Я собираю эти камни!»
Смотри —
как выросла
могила…
в моём углу — бревенчатом, глухом —
такая тишина, что слышны крови
толкание по тесным капиллярам
да мерная работа древоточцев —
ни шеи, ни руки не разгибая,
в моём углу я словно гулливер —
то с этой стороны трубы подзорной
смотрю на мир, то с этой
(меняя мир по прихоти моей),
но слышу только равномерный скрежет,
— пройдёт ещё каких-нибудь полвека,
изъеденный, дырявый — угол мой
обрушится под тяжестью себя
и только скобы новый гулливер —
изогнутые временем, стальные —
поднимет из травы на свет и скажет:
умели строить
ревёт и грохочет на привязи лодка
ночного причала, и тьму околотка,
точнее, окрестностей архипелага,
сжимает, как землю в карманах, салага, —
и между землёю и небом, как остров,
точнее, как необитаемый остов,
плывёт, раздвигая соборы из мрака
апостола павла — апостола марка
набрасывается на человека —
обрывает ему пуговицы, хлястик;
выворачивает рукава и карманы —
трёт / мнёт / рвёт / режет,
а потом выбрасывает на вешалку,
и человек висит в кладовке —
забытый, никому не нужный
— и тяжело дышит,
высунув розовую
подкладку
слепой как птица на ветру,
облепленный пером
чужих имён — как вкус во рту,
который незнаком,
на вечном обыске, по швам
всё ищет край времён,
как много будущего — там,
как холодно мне в нём
кто там чего не поделил,
чью бабу кто там взял —
на свете нет таких чернил,
которых смыть нельзя
— на неоткрывшего ворот
троянскому коню
всегда найдётся геродот
и спишет на войну,
и кто остался, кто сгорел,
куда сбежал эней —
у нас свидетель есть, гомер
— свидетелю видней
возьми того, чего не взять,
что не сказать, скажи —
из этих слов снопы вязать
и выпекать коржи,
но привокзального дымка
сибирский холодок
как незабытая строка
— белёсый хохолок
речного катера во льду
и факел над рекой
а лес свели ещё в войну —
сосновый, строевой
когда размечены по небу
перед закатом облака,
мне безымянную планету
неплохо видно из окна —
она до сумерек пустыми
на небе звёздами бренчит,
она одна в моей пустыне
— и пёстрый сумрак сторожит
жук влетел и вылетел в окно —
поплавок остался неподвижен
с облаком и садом заодно,
красными отметинами вишен
— вечный дачник! удочки с утра
занавес неслышно опустился
то ли где-то лопнула струна —
то ли жук не вылетел, прижился
такой-то век, такой-то год
— такого-то денька
и вроде бы ни капли в рот,
а вышел в облака
слепил из перистых суму
и посох кучевых
и если б сделал по уму —
остался бы в живых
что хочет человек и что он ждёт,
когда внутри него уже не жжёт,
но звякает негромко, равномерно,
как пряжка на моём ремне, наверно,
– что видит он, когда он видит дом
над лесом и рекой, окно, и в нём
себя, рукой дрожащей чашку чая
сжимавшего, поскольку жизнь такая,
что вот она – а завтра её нет,
потом он выключает в доме свет,
и дерево придвинулось вплотную –
затем что жизнь отверстие в иную,
где тот же снег висит на волоске
тобой ещё не тронутой тоске
блаженный фёдор и юродивый андрей
на свалке ржавых пару батарей
нашли и вниз к реке тащили
впрягшись в коляску детскую в четыре
копыта, в кеды рваные обутых
по красных партизан к фоме в запрудах
– теперь, сказал блаженный, заживём
в тепле, накроем стол, за стол сзовём
тимошку одноглазого и лавра
и мавру-бабу, хоть она и лярва –
пусть лишнего возьмёт на грудь фома
нам не страшна голубушка-зима
(это говорил юродивому блаженный)
а тот молчал, он был глухой по ходу
потом они спустили груз на воду
и вниз на батареях отошли
воды речной не трогая почти
андрей смотрел вперед, другой был сзади –
коляску без колёс они не взяли
А. Б.
вот и зима, и земля из-под ног
столбики света роняет на воздух,
чёрный по небу скользит поводок,
тянет состав электричка на отдых
— нет ничего и не надо жалеть,
кроме трамваев твоих перезвона,
царских орлов почерневшая медь
лишняя тяжесть на лодке харона —
снегом засыпан вокзальный казан,
мир замирает на ножке штатива,
только один дребезжащий стакан
едет и едет за край объектива
мартовский треплет на палубе ветер
родины рваный флажок
облако в облаке скрыто как веер
— в трюме грохочет движок
справа по борту упавшие с неба
синие линзы озёр
гряды холмов поднимаются слева
в трюме пылает костёр —
много не мешкая далее волока
ламского будешь в ночи
чудь пошехонская вёслами с облака
машет, и ты не молчи
с анакреонтовой песенкой весело
лишнюю тяжесть за борт,
чтобы таможня харона не взвесила
тяжестей груз и забот —
дух эолийский горация флакка
вышний хранит волочёк
облако родины — веером флага
чёрная точка-зрачок
Любезный мой сверчок!
Непостоянству мира
да будет твой шесток
и сладкозвучна лира
моя — преградой. Пусть
наставлен сумрак ночи,
тем ярче млечный путь,
тем зимний путь короче.
Мне с песенкой твоей,
как мореходу с кручи
волны, маяк видней
— и молнии певучи.
Что ветхий мотылёк
и бабочка беспечна?
Полёт их невысок,
а повесть скоротечна.
Как вавилонов жрец
читает зодиаки —
мне в завитках колец
видны иные знаки.
Бесшумная, одна
к другой душе слетает.
Что ищет в ней она?
И лира умолкает.