Варсонофий сказал: "Никогда не играйте в футбол".
Он сказал не шутя. И студент неудобно кивнул.
Он подумал: "Совсем заговариваться стал старик!
Что ж нам делать с простым и весёлым служеньем трибун?"
"Не ходите смотреть это зрелище даже во сне", –
Варсонофий сказал. И студень, поправляя пенсне,
кашлянул и, взглянув на товарища, брови возвёл, –
мол, на старости лет фанатеть начал архимандрит,
а ведь раньше командовал чуть не гусарским полком! –
Вот он оптинский обскурантизм: он сгибает в поклон,
будь ты сам генерал, – и согнул не таких, говорят...
Что ж нам делать с простой и упругой идеей мяча?
"Закрывайте глаза", – Варсонофий сказал, не щадя
собственной репутации в тех молодёжных кругах,
где Засулич с Перовской засохли, две скучных карги,
а Набоков-голкипер поймал каракозовский болл
и рассеянно щурится в длинных оксфо́рдских трусах.
Ну, едва ли гусарский! – наверно, казачий был полк.
"Да, – сказал Варсонофий в раздумье, – Но был ли в том прок?
Это надо понять, что у нас пострашнее враги.
Ни нагайка, ни сабля меня не спасли, – и с тех пор
я иное оружье держу в тех же самых руках...
Впрочем, я бы сказал, это будет университет
не Оксфо́рдский, а Кембриджский, милые други мои".
"Удаляйтесь от зла. Потому что игра эта есть,
несомненно, программа врага и новейшая лесть.
Потому что от этой игры
целый век возгордится и будет ходить как дурак"...
Что ж нам делать, когда замыкается оптинский бор
и в туманных лугах отчуждённые тени легли?...
Что ты, что ты, да разве ты не знаешь?
Так чего ж тебе ещё непонятно.
Дело-то не в том — ничком или навзничь
положить победившую команду.
Объясни буриданову болвану
между полем хоккейным и футбольным:
тот, кто ляжет на левую поляну,
непременно останется влюблённым.
Туман черёмуху укрыл
под насыпью внизу.
Набоков в тамбуре курил,
вздыхая на звезду.
В недвижном поезде все спят.
Лишь где-то невзначай
из туалета водопад
на шпалы прожурчал.
Там стукнула о стенку дверь,
на полку кто-то влез.
И вот неслышно, словно тень,
пошёл, поплыл экспресс.
Уже, качаясь, шлёт привет
покинутым лугам,
где стелется и вслед плывёт
сиреневый туман.
Костёр в тумане светит.
Моя подружка тут.
Она и спит, и видит
мосты, огни и путь.
Как по моей ладони
дым локонами взвив,
над бледными полями
бежит локомотив.
Там свист его и поступь,
и там, подружка, ты,
где сыплются под насыпь
мгновенных искр снопы.
Огонь над речкой виден
и день, и ночь, и дым.
Мы едем, едем, едем
в Эдем, Эдем, Эдем.
Ко мне выходит из тумана
дьяконисса Анна.
Сама бледна, а её кудри —
угли, как у фурии.
И спрашивает (развевается
причёска за ней шлейфом):
— Как думаете Вы, есть разница
между святым и святейшим?
Я мыслю: «Как тебя люблю!»,
а сам сижу в углу.
От меня, как от патриарха,
затхлый запах праха.
— Ну, что ты, — говорю ей, — Анечка,
разница есть, конечно.
Наверное, почти такая ж, как
меж милым и милейшим.
Над тамбуром горит
холодная звезда.
А в тамбуре дрожит
влюблённый Деррида.
Алхимик-виртуоз,
беспечный шарлатан,
задирист и курнос,
он сроду не рыдал. —
И вдруг бессильным лбом
он стукнул о стекло.
Качается вагон.
В степи кругом темно…
Однажды на Физтех
приехал Мирзоян.
Я был одним из тех,
кто плакал под баян.
Но я не помышлял
о том далёком дне,
когда любви мышьяк
отравит всё во мне
и, корчась, изблюю
лирический сироп
и лягу под звезду
в мерцающий сугроб…
Но стережёт вагон
кондуктор-балагур:
не дискурс, а жаргон,
не мысль, а каламбур.
Не тамбур, а тюрьма.
В стекле плывёт лицо —
никчемного ума
безжалостный ШИЗО…
Сейчас вот завопит
в мобильнике волна,
и полетят звонки,
как тетрис с потолка.
Гроза подкралась незаметно.
Под тучей содрогнулся отблеск.
Две молнии одновременно
попали в движущийся поезд:
одна – в локомотив, другая –
в площадку заднего вагона, -
и пассажиров напугали
точнейшим унисоном грома.
Лишь мы с тобой, не веря смерти,
взглянули на часы мгновенно:
мы – в мысленном эксперименте?
но кто нас мыслит столь рельефно? –
Его открытию мы рады:
одновременность есть условность.
В шестом вагоне в миг удара
часы показывали полдень.
Мы в яростно-прекрасном мире
с открытыми глазами грезим.
Часы стоят на той же цифре,
гроза прошла, а мы всё едем.
Когда мы смотрим друг другу в глаза,
в ту замкнутую секунду,
в немую ту минуту, когда
мы смотрим в глаза друг другу,
всех наших знакомых пронзает страх, -
неловкость? – нет, мутный ужас,
и они пятятся, пятятся от нас
и прячутся в свои клетки, жмурясь
от блеска, в котором двухголовый дракон
живёт, сам с собой играя,
как шахматный чёрно-белый конь
с повёрнутыми внутрь головами.
Чтобы не быть голословным, а говоря короче
(чтобы не быть многословным), чтобы не быть голым,
я драпируюсь во всё, что мы вместе с тобой бормочем,
я беру доказательства из твоих логум.
Розу воткнула в чёрную косу.
Козыри черви.
Мигом на пальцах скрутила в кольца
звонкие нервы.
Шёлковым веером – в прикупе трефа –
гладко совпала
с ласковым смехом атласного эха
в скалах обвала…
Где ж ты водила меня за собою,
ловкая в играх?
Где утешала пляской босою
в улицах гиблых?
В блеске малиновом длинные петли
такие вязались,
что любопытные внезапно слепли,
вслед нам уставясь…
Мимо и мимо гладкое эхо
лёгкого танца,
и только кольца звонкого бега
вьются на пальцах,
где по следам, увязая в глинах –
в глыбах обвала –
тщетно, слепая, в улицах длинных
рыщет облава, –
как я за смехом твоим на волю
вылетел, вскрикнув?..
Где ж ты водила меня за собою,
лёгкая в играх?
Вечер дыхание вянущих флоксов
приносит – оттуда?..
Но отвернулась и в чёрную косу
розу воткнула.
Застыло озеро заката
и отразилось небо в рельсах.
А хризантема в это время,
откинув плащ, открыла счёт.
Её причёска – теорема.
Её два глаза – Смит и Вессон.
Её дыхание – загадка.
Смертельны тени её щёк.
Когда клокочущие астры
цветут над чёрной кромкой леса,
она впервые вынимает
из скорлупы очков прицел.
Закат, заманивая, вянет,
и отразилось небо в рельсах,
и пахнет дым последней фразы,
как пудра на её лице.
Она откинула калитку,
она прищурилась, не глядя,
она отсчитывает корпус,
опережая тепловоз.
И машинист влетает в тормоз
и давит шёпотом проклятье.
И лейтенант молчит молитву
над бесполезным пеплом войск.
Как мало черт её прелестных
хранит испуганное чувство.
Бумажной серой вермишелью
свисает вянущий парик.
Жена, молчи, поверь, мне жаль её!
Жена поглядывает тускло,
но отразилось время в рельсах,
а там клубится и горит.
Был я в бунте замешан, верней в подавлении бунта.
Ночью вырубку бросил, болотом прошёл и наутро
был у клуба, откуда был слышен всю ночь репродуктор.
Там директор велел расписаться в инструкции новой. И там-то,
проходя из столовой услышал, вернее увидел, как Танька
то ли что-то смешное кричала сквозь гарь тарахтящего танка
капитану ВВ, улыбающемуся из люка,
то ли зычно ругалась… Дождь моросил, и от луга
полз туман, поднимаясь по просеке. После у клуба
я её придержал – передать поплотнее привет от Терёхи.
– «Ты за этим бежал, ненормальный?» – «Да вы же и вьёте верёвки
из таких молодцов. А мне что. Я ведь только зашёл по дороге».
– «А чего ж он уперся, дурак?» – «Так сама прогрессивку
поделила на триста, отняв от березки осинку.
Вы хотели, чтоб хахали ваши жевали подстилку,
но они же не йоги, не граждане Белой Воды неприступной –
вот и загнаны в угол: убей и умри, и сдаваться не вздумай». –
– «Значит, так? Я всегда была сукой, но ты оказался иудой».
– «Значит, время проститься». –
Под горкой топилась баня,
серый медленный дым громоздящимися клубами
возвышался и плыл, разворачиваясь в тумане.
Взял я веник и мыло в каптёрке, чтоб вымыться до вертолёта,
но помедлил ещё, не дойдя до нечищенного туалета –
там на петлях прогнившая дверь заскрипела, качнувшись от ветра –
и свернул по тропинке за свалку, в смородинник дикий…
«Ну так что ж? Если не озабоченный производитель, –
я подумал, – так я не из тех, кого вы холостите.
Значит, правильно: паром и веничком дернуть – и эту заботу
с плеч долой, – и на похоть уже, как дурак, отзываться не буду.
Бог поможет накласть хоть на бунт, хоть на подавление бунта»…
За три часа
обошёл я всю
виллу Аду.
Влезал на холмы,
спускался в сумрачные лощины.
Я видел беличью беготню
— или драку? —
на сером стволе столетней пинии.
Я вглядывался:
что происходит? что они делят?
В какой-нибудь шишке
увидели редкостную прелесть?
Нет, кажется,
не в уникальной шишке здесь дело.
Скорей всего, это Эрос,
это Эрос…
Уже дождями
сбивает декабрь
с тополей листья.
Чернеют возле конюшни
копны соломы. —
Залезть в дупло
и — какой там Эрос? — только мысли
бессвязно вьются,
в сон увлекая тёмный…
Но от любви и во сне
никуда не деться. —
Шипя и цокая,
подобно серьёзным и цепким белкам,
и под дождём, и под снегом
мыслям придётся
гонять соперника —
без конца гонять
по стволам и веткам.
Было дело на Риальто.
Я прикинулся Отелло.
Дездемона – молодая
балерина.
В театральную бригаду
затесался кабальеро,
и она ему свиданье
подарила.
Он, однако, был настырным,
он дежурил в подворотнях,
посылал ей тучи матерных
проклятий.
Приходилось пить пустырник
для спокойствий благородных, –
что же делать, если парень
без понятий.
Полноты великолепья
сохранила половину,
о традициях трагедий
памятуя.
Никакая королева
не прикажет водевилю
разливаться половодьем
в полнолунье.
Прибегали от лагуны
волн взъерошенные свиты,
поднимали бурный паводок
в каналах.
Домогаясь честной лгуньи,
истинный страдалец с виду
обладал изрядным навыком
в скандалах.
Было дело на Риальто.
Я прикинулся Отелло.
Дездемона – молодая
балерина.
В театральную бригаду
затесался кабальеро,
и она ему свиданье
подарила.
Но её великолепье
сохранялось неизменно:
лики подлинных трагедий
монолитны.
Никакая королева
не простит дивертисменту
если рухнет он с трапеций
на опилки.
Лик в зеркале страшен и дик.
Гляжу я – совсем как ямщик,
загнавший в тупик лошадей.
- Ну что ж, погляди, пожалей. –
- Вот я и смотрю, размышляю. –
Меня не пантера прыжками…
А впрочем, с пантерой – Бог с ней!..
Тесны пустынные просторы.
Они ползут в окошке мутном.
Однообразные рассказы
иссякли, надоев друг другу.
Одни пасьянсы да кроссворды
шуршат, бубнят в вагоне нудном.
Я задремал или – не помню.
Во всяком случае, не сразу
знакомую в себе тревогу
почувствовал. И тут я понял,
что нет тебя: ты где-то вышла.
Меня безмолвно, как обычно,
покинула. Спустясь на насыпь,
мимо шлагбаума, мимо будки
направилась куда-то в поле.
В твоём купе все спят по полкам.
Разнообразный храп спокоен.
Твоей ни сумки нет, ни куртки.
Я к проводнице: – Остановка
давно была? – А что такое?
Минут пятнадцать была – Лодья.
Да это просто деревушка.
– Там девушка сошла? – Нет, вроде.
Да мы стояли там минуту.
– А следующая скоро? – Укша.
Такими темпами под утро…
Да нет, шучу. В ноль сорок восемь.
Вы ищете свою подружку?
Найдётся. Может, просто шутка.
Может, пошла к кому-то в гости?
По коридору – неизвестно
зачем – я в нерабочий тамбур
побрёл. – Он пуст, как я и думал.
Скрипит, раскачиваясь, сцепка.
И рядом туалет не заперт.
Мотается косая дверца.
Розетка сломана над краном.
В окно опущенное дунул
хвост пробегающего ветра.
Искать тебя по всем вагонам
неловко, да и бесполезно. –
Я чувствую. Мне стало ясно:
пока я собирал пасьянсы
во сне, ты резко и безмолвно
меня покинула, исчезла,
намерений не проверяя.
Без размышлений, произвольно
ушла в иное измеренье,
в пустые тёмные пространства.
Окно открыто. Ночь сырая.
Опять плетёмся еле-еле.
Ну, чуть быстрей велосипеда.
Я тонкий – как-нибудь пролезу.
Нет, задом… и тогда… и если
повисну на руках на раме…
Не знаю как, но я так сделал:
повис – и, оттолкнувшись, прыгнул.
Я пролетел балласт – и в землю
уткнулся кубарем с обрыва.
Верней, в какое-то болото.
Кругом трава, кусты и кочки.
Прошла, наверное, минута
иль две, прежде чем я очнулся –
в воде, во тьме осенней ночи –
и медленно себя ощупал.
Лицо в крови, рукав разодран.
Зато, смотрю, как будто ноги
не поломал – и это чудо.
И стал карабкаться на насыпь,
чтобы идти обратно в Лодью.
Куда ж ещё? Ведь я не знаю,
где ты. Но рано или поздно
мы встретимся. По крайней мере,
это безликое пространство
внутри себя ещё имеет
хотя бы маленькое имя.
И вкруг него сначала близко,
как бабочка, ты будешь виться,
простыми смыслами палима.
Лишь понемногу, постепенно,
когда словесные привычки
обуглятся, – ты удаляться
начнёшь. Но я к тебе успею.
Я чувствую: ещё застану.
Только бы нам не разминуться.
А вдруг случится так: увижу
и не узнаю? Здесь так странно
всё выглядит и происходит.
И ты могла здесь измениться.
Есть что-нибудь, что неподвижно
в тебе средь разных обстоятельств
и не подвержено изгнанью
при вот таких метаморфозах?
Я брёл в смятенье, спотыкаясь.
Припоминал ушедший поезд.
Себя клял за беспечность: что я
за этот краткий срок знакомства
успел увидеть и запомнить? –
Одни лишь мелочи, причуды,
твои забавные приметы.
Я знаю, как ты чистишь зубы,
причесываешься, красишь ногти.
Пьёшь чай без сахара с лимоном.
Потом, в бумажную салфетку
собрав обглоданные кости
куриные, – несёшь их в мусор.
Потом ты, морщась, пьёшь таблетку –
по-видимому, цитрамона…
Но что ты будешь делать в Лодье?
Как будешь выглядеть? Что думать?
…Здесь километров, может, десять,
да и не важно, – хоть пятнадцать.
Как радостно меня ты встретишь,
чтоб никогда уж не расстаться.
Мы отреклись от прежней жизни,
которая была ничтожна.
Мы бросили всё, что возможно.
Всё, что мы бросили, – излишне.
Мы бросили себя на ветер,
бесформенный и безразличный.
Он – не вагон, который катит
искать, надеяться, бояться.
Здесь термин не авторитетен,
здесь нет ни качеств, ни количеств.
Здесь явлена и что-то значит
лишь форма нашего объятья.
Послесловие
Читатель, ты ль столь простодушен?
Ты всё за чистую монету
здесь принял? Ты развесил уши?
Ну что ж, перечитай поэму –
теперь уж с некою подсказкой:
здесь всё трактуется двояко. –
Быть может, женщине несчастной
пришлось спасаться от маньяка?
“Ты просушил ботинки? — спросила она. —
Сегодня ночью обещали метель.
Тебе идти, а я в пустой избе тут одна.
Быть может, что-то прояснится теперь.
Там за окном под липой мой любовник стоит,
фонариком он шлёт мне сигнал.
С шести часов под снегом он стоит, терпелив,
и я хочу, чтоб ты это знал.
Как выйдешь за калитку, ты его не заметь.
Или заметь — не знаю, хочу.
Ведь всё равно должна произойти чья-то смерть.
Да ладно, ты не думай, шучу”.
Я вышел за калитку. — Где метель? — Куча звёзд
кидает на деревню свой блеск.
Я вышел за деревню — там дорога ведёт
в заваленный сугробами лес.
Я вышел на опушку — вижу волчьи следы.
Я свистнул, или взвизгнул, иль взвыл,
призвал весь свет моей непроходимой любви —
он робко хрустнул, сбивчив и зыбл.
Прислушиваясь к шороху дробящихся искр
на ткани вероломных снегов,
сухими лапами я осторожно, как тигр,
побрёл, не оставляя следов.
Варсонофий сказал: "Никогда не играйте в футбол".
Он сказал не шутя. И студент неудобно кивнул.
Он подумал: "Совсем заговариваться стал старик!
Что ж нам делать с простым и весёлым служеньем трибун?"
"Не ходите смотреть это зрелище даже во сне", –
Варсонофий сказал. И студень, поправляя пенсне,
кашлянул и, взглянув на товарища, брови возвёл, –
мол, на старости лет фанатеть начал архимандрит,
а ведь раньше командовал чуть не гусарским полком! –
Вот он оптинский обскурантизм: он сгибает в поклон,
будь ты сам генерал, – и согнул не таких, говорят...
Что ж нам делать с простой и упругой идеей мяча?
"Закрывайте глаза", – Варсонофий сказал, не щадя
собственной репутации в тех молодёжных кругах,
где Засулич с Перовской засохли, две скучных карги,
а Набоков-голкипер поймал каракозовский болл
и рассеянно щурится в длинных оксфо́рдских трусах.
Ну, едва ли гусарский! – наверно, казачий был полк.
"Да, – сказал Варсонофий в раздумье, – Но был ли в том прок?
Это надо понять, что у нас пострашнее враги.
Ни нагайка, ни сабля меня не спасли, – и с тех пор
я иное оружье держу в тех же самых руках...
Впрочем, я бы сказал, это будет университет
не Оксфо́рдский, а Кембриджский, милые други мои".
"Удаляйтесь от зла. Потому что игра эта есть,
несомненно, программа врага и новейшая лесть.
Потому что от этой игры
целый век возгордится и будет ходить как дурак"...
Что ж нам делать, когда замыкается оптинский бор
и в туманных лугах отчуждённые тени легли?...
Что ты, что ты, да разве ты не знаешь?
Так чего ж тебе ещё непонятно.
Дело-то не в том — ничком или навзничь
положить победившую команду.
Объясни буриданову болвану
между полем хоккейным и футбольным:
тот, кто ляжет на левую поляну,
непременно останется влюблённым.
Туман черёмуху укрыл
под насыпью внизу.
Набоков в тамбуре курил,
вздыхая на звезду.
В недвижном поезде все спят.
Лишь где-то невзначай
из туалета водопад
на шпалы прожурчал.
Там стукнула о стенку дверь,
на полку кто-то влез.
И вот неслышно, словно тень,
пошёл, поплыл экспресс.
Уже, качаясь, шлёт привет
покинутым лугам,
где стелется и вслед плывёт
сиреневый туман.
Костёр в тумане светит.
Моя подружка тут.
Она и спит, и видит
мосты, огни и путь.
Как по моей ладони
дым локонами взвив,
над бледными полями
бежит локомотив.
Там свист его и поступь,
и там, подружка, ты,
где сыплются под насыпь
мгновенных искр снопы.
Огонь над речкой виден
и день, и ночь, и дым.
Мы едем, едем, едем
в Эдем, Эдем, Эдем.
Ко мне выходит из тумана
дьяконисса Анна.
Сама бледна, а её кудри —
угли, как у фурии.
И спрашивает (развевается
причёска за ней шлейфом):
— Как думаете Вы, есть разница
между святым и святейшим?
Я мыслю: «Как тебя люблю!»,
а сам сижу в углу.
От меня, как от патриарха,
затхлый запах праха.
— Ну, что ты, — говорю ей, — Анечка,
разница есть, конечно.
Наверное, почти такая ж, как
меж милым и милейшим.
Над тамбуром горит
холодная звезда.
А в тамбуре дрожит
влюблённый Деррида.
Алхимик-виртуоз,
беспечный шарлатан,
задирист и курнос,
он сроду не рыдал. —
И вдруг бессильным лбом
он стукнул о стекло.
Качается вагон.
В степи кругом темно…
Однажды на Физтех
приехал Мирзоян.
Я был одним из тех,
кто плакал под баян.
Но я не помышлял
о том далёком дне,
когда любви мышьяк
отравит всё во мне
и, корчась, изблюю
лирический сироп
и лягу под звезду
в мерцающий сугроб…
Но стережёт вагон
кондуктор-балагур:
не дискурс, а жаргон,
не мысль, а каламбур.
Не тамбур, а тюрьма.
В стекле плывёт лицо —
никчемного ума
безжалостный ШИЗО…
Сейчас вот завопит
в мобильнике волна,
и полетят звонки,
как тетрис с потолка.
Гроза подкралась незаметно.
Под тучей содрогнулся отблеск.
Две молнии одновременно
попали в движущийся поезд:
одна – в локомотив, другая –
в площадку заднего вагона, -
и пассажиров напугали
точнейшим унисоном грома.
Лишь мы с тобой, не веря смерти,
взглянули на часы мгновенно:
мы – в мысленном эксперименте?
но кто нас мыслит столь рельефно? –
Его открытию мы рады:
одновременность есть условность.
В шестом вагоне в миг удара
часы показывали полдень.
Мы в яростно-прекрасном мире
с открытыми глазами грезим.
Часы стоят на той же цифре,
гроза прошла, а мы всё едем.
Когда мы смотрим друг другу в глаза,
в ту замкнутую секунду,
в немую ту минуту, когда
мы смотрим в глаза друг другу,
всех наших знакомых пронзает страх, -
неловкость? – нет, мутный ужас,
и они пятятся, пятятся от нас
и прячутся в свои клетки, жмурясь
от блеска, в котором двухголовый дракон
живёт, сам с собой играя,
как шахматный чёрно-белый конь
с повёрнутыми внутрь головами.
Чтобы не быть голословным, а говоря короче
(чтобы не быть многословным), чтобы не быть голым,
я драпируюсь во всё, что мы вместе с тобой бормочем,
я беру доказательства из твоих логум.
Розу воткнула в чёрную косу.
Козыри черви.
Мигом на пальцах скрутила в кольца
звонкие нервы.
Шёлковым веером – в прикупе трефа –
гладко совпала
с ласковым смехом атласного эха
в скалах обвала…
Где ж ты водила меня за собою,
ловкая в играх?
Где утешала пляской босою
в улицах гиблых?
В блеске малиновом длинные петли
такие вязались,
что любопытные внезапно слепли,
вслед нам уставясь…
Мимо и мимо гладкое эхо
лёгкого танца,
и только кольца звонкого бега
вьются на пальцах,
где по следам, увязая в глинах –
в глыбах обвала –
тщетно, слепая, в улицах длинных
рыщет облава, –
как я за смехом твоим на волю
вылетел, вскрикнув?..
Где ж ты водила меня за собою,
лёгкая в играх?
Вечер дыхание вянущих флоксов
приносит – оттуда?..
Но отвернулась и в чёрную косу
розу воткнула.
Застыло озеро заката
и отразилось небо в рельсах.
А хризантема в это время,
откинув плащ, открыла счёт.
Её причёска – теорема.
Её два глаза – Смит и Вессон.
Её дыхание – загадка.
Смертельны тени её щёк.
Когда клокочущие астры
цветут над чёрной кромкой леса,
она впервые вынимает
из скорлупы очков прицел.
Закат, заманивая, вянет,
и отразилось небо в рельсах,
и пахнет дым последней фразы,
как пудра на её лице.
Она откинула калитку,
она прищурилась, не глядя,
она отсчитывает корпус,
опережая тепловоз.
И машинист влетает в тормоз
и давит шёпотом проклятье.
И лейтенант молчит молитву
над бесполезным пеплом войск.
Как мало черт её прелестных
хранит испуганное чувство.
Бумажной серой вермишелью
свисает вянущий парик.
Жена, молчи, поверь, мне жаль её!
Жена поглядывает тускло,
но отразилось время в рельсах,
а там клубится и горит.
Был я в бунте замешан, верней в подавлении бунта.
Ночью вырубку бросил, болотом прошёл и наутро
был у клуба, откуда был слышен всю ночь репродуктор.
Там директор велел расписаться в инструкции новой. И там-то,
проходя из столовой услышал, вернее увидел, как Танька
то ли что-то смешное кричала сквозь гарь тарахтящего танка
капитану ВВ, улыбающемуся из люка,
то ли зычно ругалась… Дождь моросил, и от луга
полз туман, поднимаясь по просеке. После у клуба
я её придержал – передать поплотнее привет от Терёхи.
– «Ты за этим бежал, ненормальный?» – «Да вы же и вьёте верёвки
из таких молодцов. А мне что. Я ведь только зашёл по дороге».
– «А чего ж он уперся, дурак?» – «Так сама прогрессивку
поделила на триста, отняв от березки осинку.
Вы хотели, чтоб хахали ваши жевали подстилку,
но они же не йоги, не граждане Белой Воды неприступной –
вот и загнаны в угол: убей и умри, и сдаваться не вздумай». –
– «Значит, так? Я всегда была сукой, но ты оказался иудой».
– «Значит, время проститься». –
Под горкой топилась баня,
серый медленный дым громоздящимися клубами
возвышался и плыл, разворачиваясь в тумане.
Взял я веник и мыло в каптёрке, чтоб вымыться до вертолёта,
но помедлил ещё, не дойдя до нечищенного туалета –
там на петлях прогнившая дверь заскрипела, качнувшись от ветра –
и свернул по тропинке за свалку, в смородинник дикий…
«Ну так что ж? Если не озабоченный производитель, –
я подумал, – так я не из тех, кого вы холостите.
Значит, правильно: паром и веничком дернуть – и эту заботу
с плеч долой, – и на похоть уже, как дурак, отзываться не буду.
Бог поможет накласть хоть на бунт, хоть на подавление бунта»…
За три часа
обошёл я всю
виллу Аду.
Влезал на холмы,
спускался в сумрачные лощины.
Я видел беличью беготню
— или драку? —
на сером стволе столетней пинии.
Я вглядывался:
что происходит? что они делят?
В какой-нибудь шишке
увидели редкостную прелесть?
Нет, кажется,
не в уникальной шишке здесь дело.
Скорей всего, это Эрос,
это Эрос…
Уже дождями
сбивает декабрь
с тополей листья.
Чернеют возле конюшни
копны соломы. —
Залезть в дупло
и — какой там Эрос? — только мысли
бессвязно вьются,
в сон увлекая тёмный…
Но от любви и во сне
никуда не деться. —
Шипя и цокая,
подобно серьёзным и цепким белкам,
и под дождём, и под снегом
мыслям придётся
гонять соперника —
без конца гонять
по стволам и веткам.
Было дело на Риальто.
Я прикинулся Отелло.
Дездемона – молодая
балерина.
В театральную бригаду
затесался кабальеро,
и она ему свиданье
подарила.
Он, однако, был настырным,
он дежурил в подворотнях,
посылал ей тучи матерных
проклятий.
Приходилось пить пустырник
для спокойствий благородных, –
что же делать, если парень
без понятий.
Полноты великолепья
сохранила половину,
о традициях трагедий
памятуя.
Никакая королева
не прикажет водевилю
разливаться половодьем
в полнолунье.
Прибегали от лагуны
волн взъерошенные свиты,
поднимали бурный паводок
в каналах.
Домогаясь честной лгуньи,
истинный страдалец с виду
обладал изрядным навыком
в скандалах.
Было дело на Риальто.
Я прикинулся Отелло.
Дездемона – молодая
балерина.
В театральную бригаду
затесался кабальеро,
и она ему свиданье
подарила.
Но её великолепье
сохранялось неизменно:
лики подлинных трагедий
монолитны.
Никакая королева
не простит дивертисменту
если рухнет он с трапеций
на опилки.
Лик в зеркале страшен и дик.
Гляжу я – совсем как ямщик,
загнавший в тупик лошадей.
- Ну что ж, погляди, пожалей. –
- Вот я и смотрю, размышляю. –
Меня не пантера прыжками…
А впрочем, с пантерой – Бог с ней!..
Тесны пустынные просторы.
Они ползут в окошке мутном.
Однообразные рассказы
иссякли, надоев друг другу.
Одни пасьянсы да кроссворды
шуршат, бубнят в вагоне нудном.
Я задремал или – не помню.
Во всяком случае, не сразу
знакомую в себе тревогу
почувствовал. И тут я понял,
что нет тебя: ты где-то вышла.
Меня безмолвно, как обычно,
покинула. Спустясь на насыпь,
мимо шлагбаума, мимо будки
направилась куда-то в поле.
В твоём купе все спят по полкам.
Разнообразный храп спокоен.
Твоей ни сумки нет, ни куртки.
Я к проводнице: – Остановка
давно была? – А что такое?
Минут пятнадцать была – Лодья.
Да это просто деревушка.
– Там девушка сошла? – Нет, вроде.
Да мы стояли там минуту.
– А следующая скоро? – Укша.
Такими темпами под утро…
Да нет, шучу. В ноль сорок восемь.
Вы ищете свою подружку?
Найдётся. Может, просто шутка.
Может, пошла к кому-то в гости?
По коридору – неизвестно
зачем – я в нерабочий тамбур
побрёл. – Он пуст, как я и думал.
Скрипит, раскачиваясь, сцепка.
И рядом туалет не заперт.
Мотается косая дверца.
Розетка сломана над краном.
В окно опущенное дунул
хвост пробегающего ветра.
Искать тебя по всем вагонам
неловко, да и бесполезно. –
Я чувствую. Мне стало ясно:
пока я собирал пасьянсы
во сне, ты резко и безмолвно
меня покинула, исчезла,
намерений не проверяя.
Без размышлений, произвольно
ушла в иное измеренье,
в пустые тёмные пространства.
Окно открыто. Ночь сырая.
Опять плетёмся еле-еле.
Ну, чуть быстрей велосипеда.
Я тонкий – как-нибудь пролезу.
Нет, задом… и тогда… и если
повисну на руках на раме…
Не знаю как, но я так сделал:
повис – и, оттолкнувшись, прыгнул.
Я пролетел балласт – и в землю
уткнулся кубарем с обрыва.
Верней, в какое-то болото.
Кругом трава, кусты и кочки.
Прошла, наверное, минута
иль две, прежде чем я очнулся –
в воде, во тьме осенней ночи –
и медленно себя ощупал.
Лицо в крови, рукав разодран.
Зато, смотрю, как будто ноги
не поломал – и это чудо.
И стал карабкаться на насыпь,
чтобы идти обратно в Лодью.
Куда ж ещё? Ведь я не знаю,
где ты. Но рано или поздно
мы встретимся. По крайней мере,
это безликое пространство
внутри себя ещё имеет
хотя бы маленькое имя.
И вкруг него сначала близко,
как бабочка, ты будешь виться,
простыми смыслами палима.
Лишь понемногу, постепенно,
когда словесные привычки
обуглятся, – ты удаляться
начнёшь. Но я к тебе успею.
Я чувствую: ещё застану.
Только бы нам не разминуться.
А вдруг случится так: увижу
и не узнаю? Здесь так странно
всё выглядит и происходит.
И ты могла здесь измениться.
Есть что-нибудь, что неподвижно
в тебе средь разных обстоятельств
и не подвержено изгнанью
при вот таких метаморфозах?
Я брёл в смятенье, спотыкаясь.
Припоминал ушедший поезд.
Себя клял за беспечность: что я
за этот краткий срок знакомства
успел увидеть и запомнить? –
Одни лишь мелочи, причуды,
твои забавные приметы.
Я знаю, как ты чистишь зубы,
причесываешься, красишь ногти.
Пьёшь чай без сахара с лимоном.
Потом, в бумажную салфетку
собрав обглоданные кости
куриные, – несёшь их в мусор.
Потом ты, морщась, пьёшь таблетку –
по-видимому, цитрамона…
Но что ты будешь делать в Лодье?
Как будешь выглядеть? Что думать?
…Здесь километров, может, десять,
да и не важно, – хоть пятнадцать.
Как радостно меня ты встретишь,
чтоб никогда уж не расстаться.
Мы отреклись от прежней жизни,
которая была ничтожна.
Мы бросили всё, что возможно.
Всё, что мы бросили, – излишне.
Мы бросили себя на ветер,
бесформенный и безразличный.
Он – не вагон, который катит
искать, надеяться, бояться.
Здесь термин не авторитетен,
здесь нет ни качеств, ни количеств.
Здесь явлена и что-то значит
лишь форма нашего объятья.
Послесловие
Читатель, ты ль столь простодушен?
Ты всё за чистую монету
здесь принял? Ты развесил уши?
Ну что ж, перечитай поэму –
теперь уж с некою подсказкой:
здесь всё трактуется двояко. –
Быть может, женщине несчастной
пришлось спасаться от маньяка?
“Ты просушил ботинки? — спросила она. —
Сегодня ночью обещали метель.
Тебе идти, а я в пустой избе тут одна.
Быть может, что-то прояснится теперь.
Там за окном под липой мой любовник стоит,
фонариком он шлёт мне сигнал.
С шести часов под снегом он стоит, терпелив,
и я хочу, чтоб ты это знал.
Как выйдешь за калитку, ты его не заметь.
Или заметь — не знаю, хочу.
Ведь всё равно должна произойти чья-то смерть.
Да ладно, ты не думай, шучу”.
Я вышел за калитку. — Где метель? — Куча звёзд
кидает на деревню свой блеск.
Я вышел за деревню — там дорога ведёт
в заваленный сугробами лес.
Я вышел на опушку — вижу волчьи следы.
Я свистнул, или взвизгнул, иль взвыл,
призвал весь свет моей непроходимой любви —
он робко хрустнул, сбивчив и зыбл.
Прислушиваясь к шороху дробящихся искр
на ткани вероломных снегов,
сухими лапами я осторожно, как тигр,
побрёл, не оставляя следов.